Ночь - Страница 5


К оглавлению

5

А было очень немного: только одно детство. И от него-то в памяти остались одни бессвязные клочки, которые Алексей Петрович стал с жадностью собирать.

Помнится ему маленький домик, спальня, в которой он спал против отца. Помнится красный ковер, висевший над отцовской постелью; каждый вечер, засыпая, он смотрел на этот ковер и находил в его причудливых узорах все новые фигуры: цветы, зверей, птиц, человеческие лица. Помнится утро с запахом соломы, которою топили дом. Николай, малый, уже натащил полную переднюю соломы и целыми охапками сует ее в устье печи. Она горит весело и ясно и дымит с приятным, немного резким запахом. Алеша готов был просидеть перед печью целый час, но отец звал его пить чай, после которого начинался урок. Помнится, как он не понимал десятичных дробей, как отец кипятился и всеми силами старался растолковать ему их.

«Кажется, он и сам знал их тогда не совсем твердо», – подумал Алексей Петрович.

Потом – священная история. Ее Алеша любил больше. Удивительные, огромные и фантастические образы. Каин, потом история Иосифа, цари, войны. Как вороны носили хлеб пророку Илии. И картинка была при этом: сидит Илия на камне с большою книгою, а две птицы летят к нему, держа в носах что-то круглое.

– Папа, смотри: Илье вороны хлеб носили, а наш Ворка сам у нас все тащит.

Ручной ворон с выкрашенными в красную краску носом и лапами – это Николай выдумал – бочком прыгает по спинке дивана и, вытягивая шею, старается стащить со стены блестящую бронзовую рамочку. В этой рамочке миниатюрный акварельный портрет молодого мужчины с приглаженными височками, одетого в темно-зеленый мундир с эполетами, высочайшим красным воротником и крестиком в петлице. Это сам папа двадцать пять лет тому назад.

Ворон и портрет мелькнули и исчезли.

– Потом что ж такое? Потом звезды, вертеп, ясли. Помню, что эти ясли были для меня совершенно новым словом, хотя я знал и раньше ясли в конюшне и на скотном дворе. Эти ясли казались какими-то особенными.

Новый Завет учили не так, как Ветхий, не по толстенькой книжке с картинками. Отец сам рассказывал Алеше о Иисусе Христе и часто прочитывал целые страницы из Евангелия.

– И кто ударит тебя в правую щеку, обрати ему и другую. Понимаешь, Алеша?

И отец начинал долгое объяснение, которого Алеша не слушал. Он вдруг перебивал своего учителя:

– Папа, помнишь, дядя Дмитрий Иваныч приезжал? Вот тогда точно так было: он ударил своего Фому в лицо, а Фома стоит; и дядя Дмитрий Иваныч его с другой стороны ударил; Фома все стоит. Мне его жалко стало, и я заплакал.

– Да, тогда я заплакал, – проговорил Алексей Петрович, встав с кресла и начиная ходить взад и вперед по комнате, – я тогда заплакал.

Ему стало ужасно жалко этих слез шестилетнего мальчика, жалко того времени, когда он мог плакать оттого, что в его присутствии ударили беззащитного человека.

VI

В окно все летел морозный воздух; клубящийся пар точно выливался в комнату, в которой от него уже стало холодно. Большая низкая лампа с непрозрачным абажуром, стоявшая на письменном столе, горела ясно, но освещала только поверхность стола да часть потолка, образуя на нем дрожащее круглое пятно света; в остальной комнате все было в полумраке. В нем можно было разглядеть шкап с книгами, большой диван, еще кое-какую мебель, зеркало на стене с отражением светлого письменного стола и высокую фигуру, беспокойно метавшуюся по комнате из одного угла в другой, восемь шагов туда и восемь назад, всякий раз мелькая в зеркале. Иногда Алексей Петрович останавливался у окна; холодный пар лился ему на разгоряченную голову, на открытую шею и грудь. Он дрожал, но не освежался. Он продолжал перебирать отрывочные и бессвязные воспоминания, припоминая сотни мелких подробностей, путался в них и не мог понять, что именно в них общего и важного. Знал он только одно: что до двенадцати лет, когда отец отправил его в гимназию, он жил совершенно иною внутреннею жизнью, и помнил, что тогда было лучше.

– Что же тянет тебя туда, в полусознательную жизнь? Что хорошего было в этих детских годах? Одинокий ребенок и одинокий взрослый человек, «немудрящий» человек, как ты сам называл его после смерти. Ты был прав, он был немудрящий человек. Жизнь скоро и легко исковеркала его, сломав в нем все доброе, чем он запасся в юности; но она не внесла ничего и дурного. И он доживал свой век, бессильный, с бессильной любовью, которую почти всю обратил на тебя…

Алексей Петрович думал об отце и в первый раз после многих лет почувствовал, что любил его, несмотря на всю его немудреность. Ему хотелось бы теперь хоть на минуту перенестись в свое детство, в деревню, в маленький домик и приласкаться к этому забитому человеку, приласкаться просто, по-детски. Захотелось той чистой и простой любви, которую знают только дети да разве очень уж чистые, нетронутые натуры из взрослых.

– Да неужели нельзя вернуть это счастье, эту способность сознавать, что говоришь и думаешь правду? Сколько лет я не испытывал его! Говоришь горячо, как будто искренно, а в душе всегда сидит червяк, который точит и сосет. Червяк этот – мысль: что, дескать, друг мой, не лжешь ли ты все это? Думаешь ли ты на самом деле то, что теперь говоришь?

У Алексея Петровича в голове сложилась еще одна фраза, по-видимому нелепая:

«Думаешь ли ты на самом деле то, что теперь думаешь?»

Она была нелепа, но он ее понял.

– Да, тогда думал именно то, что думал. Любил отца и знал, что любишь. Господи! хоть бы какого-нибудь настоящего, неподдельного чувства, не умирающего внутри моего «я»! Ведь есть же мир! Колокол напомнил мне про него. Когда он прозвучал, я вспомнил церковь, вспомнил толпу, вспомнил огромную человеческую массу, вспомнил настоящую жизнь. Вот куда нужно уйти от себя и вот где нужно любить. И так любить, как любят дети. Как дети… Ведь это сказано вот тут…

5